ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ
Огни Кузбасса 2007 г.

Любовь Скорик. Рассказы из цикла «Тени детства» ч. 2

Мало-помалу остался Степан без своего угла. Старался Тимофевне пореже на глаза попадаться, не сердить. С утра до ноченьки всё у ворот на лавке торчал. Только ночевать домой и ходил. Но она другой раз и ночью не стерпит, начнёт на него кричать. Сама вся поизведётся, детишек поразбудит, перепугает. Перестал Степан и на ночь домой приходить, у крыльца под навесом спать приспособился. Прямо у двери свернётся калачиком и спит. Как дворняжка. Да утром пораньше спешил встать, чтоб Тимофевна, выходя, ненароком об него бы не дай Бог не споткнулась.

Он уж и бельё, и одежонку свою ей стирать не отдавал. Заскоруз весь, запаршивел, оброс. Страшный стал – только детишек им пугать. Сидит целыми днями на лавке у ворот или на бе¬регу у речки и всё виновато улыбается.

Карточки свои и пенсию отдавал Степан Тимофевне, себе копеечки не оставлял. Сам же кормился подаянием. То есть просить-то он никогда не просил, но и, коль давали, не отказыва¬лся. Стали их двор нищие стороной обходить – оставляли скуд¬ную свою поживу Степану. А какая там пожива?! Соседи все сплошь детные. Половина из них – эвакуированные, с тех и во¬все взять нечего. А которые и местные – ненамного богаче. И всё же старались они хоть чуток подкормить Степана. В избу-то уж не звали – больно он грязен. А на улицу какую-то малость выносили.

В какой день и не однажды покормят. А случалось, несколько дней кряду не поест Степан: то забудут про него, то совсем дать нечего. А он – ничего. Только глаза провалятся сильнее да мутными станут. И ведь огороды рядом. Хоть бы раз польстился, огурчик чужой взял. Наверное, не подал бы больше никто – так и помер бы с голоду на лавке.

Пытались его хоть в какое-нибудь дело приспособить. Да ничего подходящего не придумали. Куда ни кинь – нельзя его пу¬скать. То котлы, то станки, то ещё какая опасность. Ни топо¬ра ему, ни пилы, ни даже молотка нельзя доверить. Так и оста¬лся Степан не у дел.

А Тимофевна, хоть и лишилась своей работы, однако спиц из рук не выпустила. Начала шали вязать. Купит на базаре шерс¬ти, растеребит, напрядёт и вяжет. Приспособилась – зыбку с Нинкой ногой за верёвочку дёргает, а сама спицами так и стре¬кочет. Вязала она знатно. Вязальщица такая на вей округу была одна. Другие-то бабы, которые и умели вязать, за войну это дело забросили – не до этого. А кто и не выпустил спиц из рук, с Тимофевной в мастерстве потягаться не могли. И по¬тому покупатели у неё были. Она быстро уразумела, что бабам требуется, как им угодить. Вязала шали толстые, тёплые. Зато кайму к ним пускала ажурную, красивую, с зубчиками. И ри¬сунок всякий раз – свой, особенный, на другие не похожий.

Тимофевна с каждым платком расставалась трудно. Всё наказы¬вала покупательнице беречь его, учила, как правильно сти¬рать, чтоб рисунок не потерялся. Сама она над каждой новой шалью прямо-таки священнодействовала. Тщательно, но очень бережно стирала, взбив сначала пышную мыльную пену, отжимала в чистое полотенце, долго осторожно растрясала, растягивала в разные стороны, готовила к главному. Потом опускалась с на чистый, только что помытый пол и, ползая вокруг на коленях часто кланяясь будто молясь, прибивала шаль к полови¬цам – гвоздиком в каждый зубчик. Встав, с разных сторон при-дирчиво оглядывала своё произведение, что-то ещё подправляла, подтягивала и оставляла сохнуть на ночь. Утром снимала с гвоздей, у окна просматривала на свет, прощупывала, нет ли где узелка, проверяла, прижав к щеке, на мягкость, зачем-то дула на пушистые снежинки и цветы, тягостно вздыхала перед разлукой и шла с новой шалью на базар. Долго там ни¬когда не сиживала – хорошо покупали. Другой раз даже сама привередничала. Коль покажется ей, что баба грязнуля, так ещё и не продаст ей.

Попробовала Тимофевна сменить своё вязание. Сплела шаль не всегдашнюю, обычную, а диковинную – тончайшую, что твоя паутинка, и красоты прямо-таки несказанной. Прозрачная, как морозный узор на стекле, вся сплошь из снежинок и цве¬тов сказочных, будто кружевная. Да ещё и кисти привязала. Красота получилась дивная. Соседи от неё обомлели и велели скорее на базар нести да цену большую просить. Только никто там эту невидаль не купил. Подойдут, поахают – другой раз аж толпа соберётся – похвалят мастерицу, повздыхают, с тем и ото¬йдут. Тепла-то от такой шали никакого, одна только голимая красота. А до неё пока очередь не дошла – война ведь ещё не закончилась, хотя конец её уже был обозначен. Так и осталась та шаль у Тимофевны. А ей-то и вовсе – куда в ней? Свернула и положила в сундук.

...Пришла осень, и Степану стало совсем худо. Дожди да холо¬да гнали его с улицы в дом. Стал он спать в сенях. И только когда сделалось совсем уж студёно, потихоньку начал заходить в избу. Зайдёт – и скорее на сундучок. Там у него рваное ват¬ное одеяльце лежит. Ах как худо, что на улице спать нельзя! Опять Тимофевна сердится, снова бьёт его, а после сама пла¬чет.

Кое-как до середины зимы дожили. А в самые крещенские мо¬розы Тимофевна захворала. Врачи сказали – сердце. Неделю ле¬жала с мокрой тряпкой на груди, лекарства пила, соседкам, что помочь забегали, указания насчёт детей давала. А потом сделалась совсем без сознания. Глаза открыты, а что там они видят – только ей одной ведомо. Весёлая такая, улыбается. И всё Степана зовёт. Его одного. Никого из детишек даже разу не кликнула. А уж какими именами-то его называла – всё теми, ранешными, довоенными.

– Стёпушка милый! Один ты на свете такой пригожий. Голубок мой сизокрылый. Радость моя ненаглядная. Один ты любый мне, один желанный...

А он рядом сидит, не отходит, на неё смотрит. Губами шевелит, ответить хочет, да не получается.

– Эх, Стёпушка, сыграй-ка мою любимую!

Он даже к лавке бросился, где гармонь стояла, да сразу и споткнулся: её же Тимофевна ещё в начале войны на муку променяла.

Смотрит на Степана Тимофевна, ласковые слова ему шепчет, за руки его уцепилась. Так и померла. Еле потом отцепили её пальцы от Степановых. Завыл Степан по-звериному. Затопал ногами, заколотил себя в грудь кулачищами. Потом подхватился и побежал вон из избы. Кинулись было за ним да не догнали. А ведь раздетый он, в одном пиджачишке – замёрзнет, чего доброго.

Пришёл Степан – полуживой, полузамёрзший – только на дру¬гой день, когда Тимофевна лежала уже посередь горницы в гро¬бу. Была она прибрана, одета. Сняли с неё всегдашний её пла¬ток. Косу вокруг головы уложили. А волосища-то у неё оказа¬лись длиннющие да густющие, прямо что грива. Распрямилась, не горбатится больше над вязанием. Очков на носу нет. Вместе с ними и заботы все скинула, не хмурится, не злится. Морщины разгладились. Все так и ахнули: а Тимофевна-то, оказывается, красивая! И молодая ещё совсем. В паспорт глянули – и тридца¬ти ещё нет. Порылись соседки, поискали, во что обрядить, чем убрать напоследок Тимофевну, да и додумались. Покрыли её ша¬лью той диковинной, что сплела она недавно. И лежала теперь Тимофевна вся в белых кружевах. Будто невеста.

Соседи и хлопоты все на себя взяли, и детишек пока меж собой разобрали. Про себя-то они думали: «Как в жизни была вред¬ная, так и под конец всем досадила. Ведь в самые лютые моро¬зы померла. Это могилу-то в такую стужу рыть да закапывать!»

Думать-то думали, а вслух, как водится, худого про покойницу не говорили. Вспоминали, как тяжко ей было одной с детьми, как работала дни и ночи, вон и сердце непосильной ношей на¬дорвала.

Степан, как зашёл, как стал в угол, так и стоял, глядя на Тимофевну неотрывно и безучастно. A уж ввечеру, когда на¬чало смеркаться, вдруг раскинул руки и пошёл по избе, тесня людей к выходу. Гонит вон, значит. Попытались бабы урезонить его – да куда там, и не слушает. Ну, они – в дверь: бог его знает, что у этого немтыря на уме? Может, и вовсе с ума спятил. Потом всё подходили да в оконце заглядывали: не вспомнит ли он ей свои обиды, не устроит ли какое охальство.

А он стал у гроба на колени, положил голову Тимофевне на грудь, взял её руки в свои и сначала тихонько, потом всё сильнее и громче зашёлся в плаче. Рыдания рождались где-то в са¬мой его глубине и прорывались наружу трудно, корёжа его и со¬трясая. Глотка, отвыкшая от речи, порождала звуки страшные, дикие, звериные. Ведь скажи, сколько раз умывался Степан кровушкой – даже не пикнул, будто все слёзы копил для этой вот ночи.

Соседи всё слушали да дивились. А под утро уж и вовсе он несусветное учинил – выть начал. Да не так, чтобы там чуть подскуливать – нет, по-настоящему, в полный голос. Да ещё и как-то по-особенному:

– а-а-а у-у-у ы-ы

о-о-о ы-ы-ы у-у…

– Да ведь это же он поёт! – догадался кто-то.

– Точно! Которую Тимофевна вечно мурлыкала, когда вязала.

Кабы на цве-е-еты

Да не моро-о-озы...

До утра проплакал, провыл над Тимофевной Степан. Потом вроде поуспокоился и не встревал в то, что делали в его избе со¬седи. Бабы ругали его потихоньку:

- Вот же дурень набитый! Ведь вся шаль как есть мокрёшенька. Не знает, что ли, немтырь: нельзя слёзы в гроб-то ронять на том свете вечно в мокроте быть.

Они даже попытались снять шаль и оставить дома. Но Степан упрямо вновь укрыл ею Тимофевну.

...Сразу после похорон определили детишек в детдом. И остался Степан в избе один. Соседи потихоньку поговаривали:

- Ну наконец-то поживёт мужик спокойно. А то уж она его навовсе затюкала.

А Степан жил как и прежде. Больше на улице обитался. Ког¬да уж совсем застывал, шёл домой. Спал там же, на сундучке. Только подаяние теперь принимать отказывался. И соседи рассу¬дили:

- Ну и правильно! Однако дома-то всегда сыщется, что поесть!

Порешили так и оставили его в покое. Только иногда, коль долго не показывался, заглядывали, проходя мимо, в оконце. А он, видать, всё же спятил. Всё недовязанную Тимофевной последнюю её шаль из рук не выпускал. Вроде довязать её пытался. Сядет у стола и спицами ковыряет, ковыряет.

И девяти дён отвести своей Тимофевне не подумал даже, нехристь! Бабы сами сбросились да и напекли блинов, помянули покойницу. И ему бесстыжему тоже парочку принесли.

А на другой день поутру заглянул кто-то в Степаново оконце – спит он, сидит за столом и спит. Вечером глянули – опять спит, всё там же и так же. Постучали, покричали – не шевельнулся. Зашли, а он уж холодный совсем. Перед ним – блины на тарелке, и не притронулся. А врачи определили, что от голоду он помер. Оказывается, ни разочку даже не поел – с самой смерти Тимофевны.

На похоронах все удивлялись: и чего ему не пожилось? И изба у него, и пенсия, и наконец-то покой, никто не дёргает, не тюкает. Жить бы и жить в своё удовольствие, а он вот...

И ещё дивились все: шаль-то Степан всё же довязал. Хоть и шалью-то её с трудом можно назвать. Скорее – сеть для рыбалки, одни там петли-ячейки, никакой тебе в ней красоты. А всё же – какая-никакая шаль. Не зря, выходит, спицами ковырял немтырь настырный, добился своего, довёл до конца ра¬боту своей Тимофевны.