ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ
Огни Кузбасса 2007 г.

Виктор Коняев. Горе, горюшко, война. Рассказ ч. 2

«Да батюшки-светы, ты в уме ли, девонька, с животищем таким по тайге мотаться. Ребятенка ведь порастрясешь, остепенись».

Маша, не дослушивая, вышла в сени, за порог. Она шла не дорогой санной, тележной, а таежной тропой, короче так, и наст еще держит, хотя подтаяла тропинка, осела, местами хлюпало, заливало в ботинки кирзовые, а кой-где, на взгорушках, и вовсе снег сошел. Хорошо в родной, с детства хоженой тайге и день погожий, солнышко светит в выси небесной, птахи поют-хлопочут. Переоценила все жтаки силы свои Маша. Постоянные не-доеды за двоих сказываются, несподручно пузище тащить по валежинам, раза два отдыхала на сушинах, снежок, смерзшийся с льдистой корочкой, сосала, пытаясь голод обмануть.

К родимой калиточке, покосилой без хозяйского догляда, вышла по темну позднему. Сенки, дверь в избу привычно нащупала, открывает. Мать на кортках у печи ворошит кочергой угли, по рукам и низу лица мельтешат темно-кровяно-красные пятне печных бликов, остальное очертанием в отдаленном свету лампы, прикрученной экономно до малого светляка. На вскрик двери повернула голову, узнала ль сразу, угадала ли, скорее сердцем почуяла, с охом села на пол, не плакала, умела ли вообще Анастасия Корниловна плакать, странно, коротко взвывала. А Маша обильно мочила плечо матери. Так сидели мать и дочь, почти во тьме, лишь левую руку Машину сполохи из непритворенного зева печи багрили кровищей, так изливали свою любовь и сострадание, горе и надежду. Да и то - столько напласталось всякого в жизни за такой короткий отрезок времени, будто годы тяжкие прожиты.

Ну, угомонились маленько, надо же и покормить дочу, да чем шибко разугощаешься, той же картохой в «одежке», весна, пока снег - самое голодоморное время в деревне, скорее бы трава в рост пошла, колба, чеснок дикий, ею детвора и прокормится до ягод с грибами. Выложила все ж таки лакомство мама, пласточек сберегаемого, да случай такой, сала в тряпочке, в сенях холодных хранимого. А хлеб горчит сильно, туда хвою пихтовую подмешивают, обманную сытость придает и опять же от цинги оберег. Хороших новостей почти нету. Об отце ничего и от него тоже, Саша воюет, был ранен, награжден орденом, хотят направить в училище, на офицера выучится, Ваня во флоте, сторожит япошек.

«Дочка, ты с тюрьмы да с дороги, знать, и не мылась. Давай-ка я воды взогрею, ополоснешься. В корыто-то сейчас не залезешь целиком, большая стала, а помнишь, как я тебя махонькую в ём купала?» «Помню, мама».

«А все ж ты шалая девка, одна по тайге, а вдруг там какие дезентиры али медведь-шатун, да и рысь ныне голодная, нападает на людей, а ты сэнтим пузищем».

«Да ну, мама, какие дезентиры, а медведей и рысей не видела. Я об вас заскучала».

Спроворила Корниловна помывку. Пока дочка отмывала частями тело, заскорузлое от грязи дорожной, Анастасия поближе к лампе перебирала тюремную одевку. То ли поблазнилось ей, то ли взаправду шапка лезлая собачья шевелится сама по себе. Прибавила свету, вгляделась: точно, полчища вшей колыхают уборину. Ну, этим Анастасию не удивишь, в Гражданскую и позже доводилось зреть тифозных под сплошным покрывалом насекомых, правда, с тех пор не водились у них. Вот так война и вошка всегда об ручку ходят. Шапка, а вослед и другая одежонка, окромя фуфайки, ту потом на остатний снег выкинет, полетели в огонь, печка радостно приняла топливо. Шапка затрещала сухим горохом по стеклу, вши так лопались, сгорая.

Марья помылась, вытерлась домашним рушником, шарь-пошарь -одежки нету. Мать выходит из родительской половины с лучиной, в руках ворох. «На вот, одевай мое, девичье, сколько лет в сундуке пролежало, а сгодилось».

«А мое-то где?»

«В печке, у тебя там вши табунами ходили, спалила и чтоб дорожка в тюрьму не проторилась. Давай-ка голову намажу».

«Хорошо хоть документы в Кородеево оставила», - думала Маша, подставляя голову под жесткие материны руки, пахнущие резким снадобьем. Потом Анастасия покрыла ее русые короткостриженые волосы платком,туго завязала.

«Ну и хорошо, что спалила, я в этой зэковской одежде будто голая на базаре».

Спать Маша полезла на родную печку, с краешку умостилась животом от беспокойной во сне Ольки, как в детстве, утянув на себя часть все его же, тятиного тулупа, ближе к стенке сопел Борька. Митька в люльке с подкачкой смотрел безмятежные детские сны, Мишка за занавеской, на широкой лавке. Завтра, завтра будут объятья, восторги, когда проснутся братья и сестра, сейчас спать, умаялась невмочно, спать счастливо - она свободна, дома, среди родных людей, беды позади.

А назавтра оказалось - Первомай. У сельсовета председатель колхоза сказанул небольшую речугу - и вперед, колхознички, трудиться, после войны будем праздновать, потом. Мать и Мишка ушли спозаранку, до митинга. Борька за старшего оставался. Три дня побыла Мария под родной крышей, помогла матери по хозяйству. За год войны деревня стремительно обнищала. В 40-м молодежь и не знала, что за обувка такая - лапти, а теперь полдеревни в них щеголяют, нормально, главное, ноге удобно. Из одежды преобладают вещи самотканные, из грубого холста, привычнее и долговечнее, так и до войны многие одевались.

Пора отбывать по месту жительства и прописки. В Кородеево вернулась на подводе попутной, ехали целый день по грязище и снегу, удивлялась на себя, как примчалась сюда пешком.

Дома хлопоты закружили: надо отметиться в милиции, восстановить прописку, получить карточки продовольственные, пока иждивенческие. На второй день с приезда забухали вечером сапоги по крыльцу, шарахнулась дверь в испуге перед рвавшимся человеком, Федор встал в проеме, ватник замазученный, кепка в руке, вторая в грязном бинте. Зачернелое обугленной головней или непромытое лицо. Маша только прилегла после мытья полов. Он так и прошел, с глиной на сапогах, присел у кровати, уронил лицо ей в ноги, туда говорил глухо, как с удавкой на шее:

«Марусенька, милая моя девочка. Настрадалась, намучилась, бедная. Прости меня, это я виноват. Но я больше никому никогда тебя не отдам».

Он поднял голову, по-рысиному горели глаза, сухие, на темном лице.

«Слышишь, никому».

У Маши от давно не слышанных слов любви и ласки поплыли зрачки по волнам слез. Нюня стала, что ли, на этапах под ударами башмаков блатнячек не мокрила глаза, а в родных местах чуть не кажин день слезы.

«Ну, что ты, Федя, все хорошо, все обошлось».

Кончался май, роды у Маши начались в огороде. Пока услыхала крик тетка Лукерья, да еще надо старой сообразить, что делать и куда бежать, пока поспешала достать подводу, Маша произвела на свет мальчика, мертвого.

Все в мире злое ополчилось против души безгрешной: суд, тюрьма, страхи, переживания, голод, а неделю всего назад Маша ощущала его шевеление в животе, толчки, чувствовала желание сына появиться в мир.

Хлестанула еще одна беда Коновых по живому, к боли чувствительному. Федора отпустил и на похороны, дед Леша сколотил гробик, закопали младенца на местном кладбище. Дядька с Федором напоминались самогоном до изумления, Федя плакал пьяный, материл себя в «гроба мать», виня в смерти сына.

Надо жить дальше, у всей страны вон какое горище, а народ живет и работает. Днями Мария вернулась к своей тракторной работе. Встретили нормально, а начальник станции уже другой, прежний, требовавший «разобраться вплоть до», ушел на фронт. Ушел воевать и Емельяныч, душа-человек.

* * *

Сорок второй, самый мучительный год, плелся жилотянуще нескончаемой трудовой вахтой без выходных, отпусков и праздников. По ранней, погодистой осени, когда собран и сдан урожай колхозный, а надо еще платить государству денежный налог или рассчитываться мясом, шерстью, салом (с себя, что ль, содрать?), едва-едва матушка Анастасия не загремела в лагеря. Скопились у жителей Усть-Пазнасса долги, недоимки, собирать недоданное казне приехал фининспектор. К Анастасии Корниловне пришли, когда пастух коров пригнал с пастьбы, подгадали. Она как раз собиралась доить, с подойником вышла из избы. Закатище в половину неба кровенил облака и верхушки пихт. Олька с бесштановым, но в рубашонке и соплях Митькой играли на травяном холме погреба, Борька у стайки ладил удочку, Мишка не пришел еще. Сухо, тепло. По улке шли трое. По центру мужичонка невеликий, слыса немного, в полувоенной гимнастерке, сапогах с глянцем, при портфеле и фуражке в руке, по бокам свои, деревенские из правления, понятыми, должно. Их хорошо видно через редкие жердины городьбы. «По мою душу», - сразу угадала Анастасия, губы сжала в нитку. Ей Данила Иванович, председатель колхозный и брат двоюродный, говорил, предупреждал, что за неуплату могут свести корову. Не верила, не могла поверить, а вот пришли. Ребятня деревенская недобро чует подсознательно, а тут начальник, с портфелем, значит, к худу. Пришедшие еще и до калитки не дошли, а дети сбились к крыльцу, ближе к матери. Борька с Олькой супились, подражая мамке, лишь Митька по малолетству лыбился незаботно. Фининспектор, едва войдя и завидя Настасью, на ходу полез в большой, двухзамковый портфель, одной рукой достал листы печатные, подошел к крыльцу шагов до двух, понятые немного приотстали.

«Вот и хорошо, что вы дома. Я так понимаю, Мамонтова Анастасия Корниловна вы и есть?»

«Я и есть».

«Я вам зачитаю постановление...».

«Без надобностев, ты скажи по-простому, корову забирать будете?»

«Да, будем, - опять полез глазами в бумаги, - но и тогда вряд ли будет погашена вся задолженность в сумме...».

Анастасия, не слушая дальше бумагомарателя, сошла с крыльца, мимо Таньки-учетчицы, мнущей от стыда угол платка, мимо Емельяна с бунтом веревки на плече (захватил рога вязать корову), вскоре вышла... стопором. И прямиком к троице, немо смотревшей. По пути Корниловна толкнула босой ногой чурку неошкуренную,та перевалисто подкатилась прямо к сапогам с пылью на глянце. Ни инспектор, ни понятые не испуганы, они пока не понимали, что замыслила хозяйка, а Корниловна подошла почти вплотную к низкорослому фининспектору:

«На! На, руби мне голову! А потом им», - слова словно в ужасе отскакивали ото рта, с такой надсадой их вытаскивали изнутри, и они пахли кровью.

«Бери, бери. Корову все равно не отдам. Попробуешь забрать силой,

тебя зарублю».

И топор у лица уполномоченного товарища облит кровью заката.

А его лицо выбелилось бумагой, и пот забисерился на переносице. Однако выбелишься не только лицом, прям перед глазами узря матово кровенеющее широкое лезвие, а за ним лик бабы с резкими чертами и очагами черного пламени в глазных гнездах.

«У меня трое на фронте, а этих троих ты кормить будешь?»

Правда здесь и голая, и босая, да и конечная. В деревне с малыми детьми без мужика в лихую годину страшенной войны, да еще и без коровы - проще сразу повеситься на нижней юбке, а детей пусть тогда кормит государство. Другая правда не менее весома. Надо кормить воюющую армию, и неподчинение представителю государства опять же в условиях той же клятой войны тянет на долгий срок. И загремела бы колхозница Мамонтова, но есть все же справедливость на свете, хотя и в малых толиках. Наверняка слетал кто-то из соседских огольцов до председателя, и явился Данила прямо жизненно вовремя. В хрипящей задышке от бега хлобыстнул досками калитки. Картина уголовно наказуемая явилась его растревоженным очам. Анастасия топор от носа инспектора убрала, но из рук не выпустила, так и стоит насупротив представителя власти, тот в бледности и испарине, фуражку обронил, двумя руками портфель в грудь давит, понятые в сторонке в землю глядят, у крыльца ребятишки нахохленные. При виде топора у полнотелого председателя седеющие кудри задыбились.

«Настеха, варначка, ты чего это вытворяешь? В тюрьму захотела?»

«Товарищ Фефелов, дорогой, простите дуру-бабу, это у ей от переживаний умишко повредился. Пройдемте в правление, товарищ Фефелов, мы там все вопросы решим».

Фефелов вроде хотел поупрямиться, но Данила настойчив.

«Да точно решим, - и потише и ближе к уху: - оплатим недоимки, колхоз оплатит».

Наверное, уполномоченный рад был такому повороту дела, уйти поскорее от лютой бабенки, а о понятых какая речь - кому охота быть участником разора соседки. Председатель вежливо-настойчиво вытягивал Фефелова на улицу, фуражку его подобрал, но и родственницу приструнить надо перед начальствующим лицом, обернулся к все стоящей у чурбака Анастасии и с назиданием и угрозой сказал:

«А с тобой, Мамонтова, мы потом будем разговор иметь очень серьезный».

Сам-то тоже Мамонтов и родня, а были трения в Гражданскую и после, но те угли золой затянуло, а вот сверкнуло. Ушли все, и зрители из соседей. Анастасия бросила топор в траву, села на чурку, не остывшие глаза, не отошла еще. Ребятенки ее встали рядом, понимают горесть всю ситуации, серьезны не по-детски.

Откушали председатель с фининспектором в правлении крестьянского хлеба-соли, понимай - скромное застолье с четвертью чистослезного самогона, отпотевшей с холодка (эх, у вас, товарищ, и рот что створка наших амбарных ворот). Председателю какой же резон терять работящую колхозницу, так ведь и мужики ее с войны придут, спрос будет жесткий, вот и оплатил колхоз часть недоимки, часть немалую Данила Иванович из своих кровных покрыл, крохи остались недоданы. Ну, то уж реквизицией не грозит. Хороший самогон гнали в Усть-Пазнассе, даже финансовых инспекторов умиротворяет, не то гноиться бы Корниловне где-нибудь в Воркутинских лагерях.

И коровушка, член семьи, кормилица и поилица, кому отдают по весенней бескормице распоследнюю краюшечку, осталась дома.

Зима 42 - 43 годов запомнилась Марии Коновой как самая голодная. Рано подъели огородный урожай, старики хворали, дед Леша работать больше не мог, карточки получали иждивенческие. Маша и Федор подкармливали. В деревне голод иссасывал тела ребятишек. Неизвестно, как выжила бы Анастасия Корниловна с семейством, кабы не рыбалка. Мишка с подросшим Борькой освоили подледную ловлю, вот рыбой и спасались, даже кое-что меняли на часть улова.

Хорошо помнит Мария Васильевна сообщение ТАСС о победе под Сталинградом. Помнит, как осветлели людские лица, сколько радости было, впервые после первых, пораженческих лет. Даже здесь, в глухой провинции, на окраине великой страны народ понял, что победа не за далекими горами. Хотя горького похлебать предстояло и еще впересыт.

* * *

Был раньше такой лозунг «Уголь - хлеб промышленности». В войну «хлеба» того требовалось много и много, да и не только для промышленности, жилье тоже требовало тепла печного. В Кузбассе угля ой-ё-ёй сколько. Только шахты успевай строй. Строили. В Сталинске тоже. Апрелем 1943 года закончился для Коновых кородеевский период жизни -Федора Ивановича в мобилизационном порядке переводили в Сталинск, добывать стране уголь. Недолгие сборы, съездить в Усть-Пазнасс времени не выкраивалось, послала Маша родным посылку с оказией. В деревушке родимой и не довелось ей больше никогда побывать, укрылось босопятое детство в сундуки памяти, редкими снами даря радость возвращения в свое, изначальное. Город Марии не нравился, особо первое время душеворотно действовал: толпы людей, машины, трамвай, шум и гам. Ну, куда же деваться - приходится обвыкать. Сразу по приезду проблема жилищная выросла крутой горушкой. Жилья в Сталинске не хватало катастрофно еще с 30-х годов, когда строили ударными темпами КМК. Окрестные возвышенности над комбинатом изрыты землянками, покрыты избушками.

Приехали молодые, выгрузили узлы и фанерные чемоданы в строящемся шахтоуправлении. Маша - в караул по охране, Федор - заводи сапоги на длинный ход и айда искать угол. Сняли землянку на улице Подгорной. Всё, отныне они горожане, и жизнь будет другая, городская.

Федор устроился забойщиком, Маша опять на трактор. Нынешние посетители кинотеатра «Шахтер», вкушая эскимо на уютном креслице, внимая экранному действу, и в ум не возьмут, что на этом самом месте в годы войны и много позже обретался лагерь немецких военнопленных. На Западе одни немцы жгли и рушили, в Сибири другие немцы во искупление грехов своих и одноплеменников строили. Мужских рук везде не хватало, вот потому ходил по утрам Федор Конов с винтовкой в лагерь, забирал счетно пленных, приводил на шахту, спускались в забой, вместе работали, жевали совместно забутовку (шахтерский обед), опосля отводил их обратно, только потом добирался до землянки. Добрую память сотворили руками работящими те пленные. Бараки, рубленные ими, стояли еще и в конце 80-х.

Виталий с матерью прожили в таком до 1973 года. Шахтеров страна любила. А как не любить их - такую странищу отапливают, большую и холодную. Потому труд шахтерский и оплачивался хорошо. Бездетным пока Коновым своих заработков хватало и продуктов по карточкам, можно было покупать в коммерческих магазинах, выбор там богат, а цены кусливые. Маша покупала одежонку для братьев и сестры, хотя в войну промтоварами не были завалены прилавки магазинов, но хоть что-то, в деревне родня обносилась вконец.

В 44-м Маша с Федором купили землянку. Первый собственный, кхм, кхм. но все же дом. А еще в конце 1943 пришло извещение на отца - пропал без вести. За таких семье не платили и взглядов косых хватало - а вдруг в плен сдался.

День Победы поколение, переломавшее Великую Войну, помнит и чтит особо. Помнит по вкусу слез на губах, горьких от потерь и сладких от счастья великого общего праздника.

Плачь, седовласая Мария Васильевна, плачь, не стесняйся, вспоминая, как загудели сначала по одному, потом слились в единый торжественный рев гудки цехов комбината, как, дрожа от предвкушения чего-то огромного, она заглушила бульдозер, а к ней уж кто-то подбегал, распахивая шире природной нормы рот, и рвалось ликующе оттуда «Победа- а-а-а-!!!» У шахтоуправления не митинг- катаклизм, стихия взбушевалась. Музыка из тарелки репродуктора, поют, пьют, смеются, плачут. Разве забудет она старого мужика с морщинобороздастым лицом и каплями слез в бороде. В руке у него кирзовая сумка, в ней позвякивает граненая стопка на бутылке. И слова его, слова среди общего праздника, негромкие, но бьющие под вздых: «Люди добрые, помяните четырех сынов моих погибших, люди добрые».

Обрушилась плотина, державшая взаперти чувства людские, и хлестанули они половодьем, затопляя рабочий город выстраданным, на горе настоянным счастьем. Назавтра опять труд, снова те же невзгоды, но Победа душу греет, и все теперь по силам, все преодолимо.

* * *

В июле первые эшелоны демобилизованных солдат добрались в Сибирь. Возвращались победители, возвращались сильные мужские руки, войну всю тосковавшие по мирной работе. Осенью 45 года Федора вывели из шахты на-гора, хромота стала и здесь помехой, определили опрокидчиком. В ранешние годы каждая шахта имела в своем хозяйстве огромную гору пустой породы с красивым названием «террикон». На самом верху колесо с тросом тянуло по рельсам вагонетки груженые. Опрокидчик опорожнял их и отправлял вниз. По верхам ветер хорошо гуляет, зимой перещупает все косточки ледяными пальцами, а укрыться негде. Потом, позже, поставили будку деревянную, полегчало опрокидчикам. Не каждый дюж и л на такой работе. Федор Иванович здоровья был не хлипкого, приработался на верхотуре и уже до самой кончины не покидал своего «террика». Мария еще раз готовилась к материнству, под Покров окончательно рассталась со зверем своим стальным.

* * *

Слякотный осенний вечер затягивал окошко, Маша включила электрический свет, гоношила ужин, ждала с работы мужа. Захлюпали снаружи шаги по грязюке, застучали в дверь. Маша пошла открывать: «Кто бы это, Феде рано еще». Высокий военный, за ним женщина.

«Маша, это ты?»

«Сашка, Сашок, братушка», - кинулась Мария на шею офицеру, тот покачнулся от такого напора.

«Да задушишь, Маша».

«И задушу, я же тебя целую войну не видала».

«Ты хоть с женой моей познакомься».

«С женой?»

«Нуда».

А, так это, значит, жена.

«Простите, вас как звать-величать?»

«Мария».

«Тезки, значит. Ну, входите в дом, у нас, правда, тесновато».

«И добраться до вас трудно, забрались куда-то к черту на кулички».

В доме брат снял шинель, и Маша ахнула - китель с золотыми погонами и два ряда боевых наград.

«Сашка, ты прямо генерал, и весь в орденах».

«Капитан всего лишь».

Закружилась Мария юлой, ведь не одного мужика кормить, гости дорогие с дороги дальней. Через час Федор пришел, как всегда, нараспашку.

«Саня, шурякты мой дорогой».

Александр поднялся навстречу с лавки, они обнялись, шуряк при этом морщился, явно тревожило незажившее.

«Маруся, деньги давай, побегу за самогоном, такие гости к нам приехали!».

Застолье вышло знатное. Сидели дольше полуночи, столько всего надо рассказать всем. Марии с Федором Маша-хохлушка понравилась, с Саши глаз не сводит, видна большая любовь. Родом она с Харьковщины, были в оккупации, отец партизанил, его нa фронт не взяли по болезни, погиб, мать немцы повесили, сестренка младше на два года в бегах от немецкой мобилизации, и по сей день слуху нету. Маша не успела убечь и в неполных 16 весной 42-го года немцы увезли ее в Польшу, работала у колониста до осени 44 года. Она возвращалась домой, Саша с армией наступал, встретились в Варшаве случайно, а расстаться насовсем не смогли. До конца войны переписывались, после демобилизации рванул Саша к своей коханке. Теперь везет домой, в Усть-Пазнасс. Саша расспрашивал о родных, о товарищах детства. А что рассказывать? Из всех ушедших на фронт и трети не вернулось живыми. Мамонтовых одних полегло перечесть не хватит пальцев на всех конечностях. Им интересно послушать его. Маша до конца не могла узнать в строгом офицере своего братушку, капитан, четыре ордена, медали и четырежды ранен. Подарками немчурскими порадовал: Маше ботинки красные кожаные с высокой шнуровкой, Федору портсигар с серебряной монограммой и несколько пачектабаку заморского, он хоть и трубочный, и в газетке после махры все равно сладкий дым. Рассказал Александр о встрече с товарищем отца.

Хмурной октябрь 42 года, в стороне от Сталинграда. Общее построение, перекличка. После догоняет его боец незнакомый, немолодой. - «Товарищ лейтенант, разрешите обратиться?» - «Да, слушаю вас». - «Я слышал, вы Мамонтов Александр Васильевич?» - «Да». - «Отца вашего не Василием Алексеевичем звали?» - «Точно, Василием Алексеевичем, а почему звали, он погиб?» - «Товарищ лейтенант, давайте отойдем в сторонку, я вам все обскажу». - «Пойдемте ко мне в блиндаж, здесь недалеко». - «Постойте, лейтенант, а родом-то вы откуда, может, однофамилец вовсе? Василий родом из Сибири, деревня с таким чудным названием - Усть, Усть...» - «Усть-Пазнасс?» - «Во-во, точно, ну тогда, значит, ваш отец». Дошли до блиндажа, там при свете фитиля из гильзы солдат рассказал все, что видел, пережил и запомнил.

Эшелон втянулся в леса Брянщины. Утро и полдня ехали без остановок. Вагон их был нетеплушечный, а пассажирский, переборки убрали, настлали нары, в центре поставили печку-буржуйку. Аккурат гоношились новобранцы обедать, да уж иные и брякали ложками по котелкам, выскребывая разогретый концентрат. В это мирное ложечное бряканье и стукоток колес вломился всполошенный гудок паровоза, а следом, приглушая его, обозленными псами загавкали счетверенные пулеметы с платформы прямо за их вагоном. Вой пошел, казалось, из-под пола, нарастая, властно давя иные звуки, давя душу и дух. Рванулась справа по ходу из земли и деревьев стена грохочущая, запели нежно осколки по вагону. Вот буквально несколько минут назад Иван Никанорович сидели с Василием Алексеевичем в уголке, ждали очереди согреть на печурке котелок с брикетной кашей.

Состав резко тормознул, закувыркались люди, котелки, печка уже на боку покатилась, рассыпая бусы красные углей по крытому фанерой полу. Иван вскочил, ушибленный, приглоушенный. Дым, крики. Что делать? Вагон закрыт. Рядом окно. Осколки стекла хищно скалятся. Котелок под ногами подал голос. Схватил его и по этим ждущим крови осколкам раз да два, чтоб не построгать себя на ломтики строганины. Вылезал, когда пол уже жег ноги в домашних еще сапогах и в дыму рот по-рыбьи урывал глотки отравленного воздуха. Упал, кубарем, ползком среди взрывов куда-то уползал, убегал. Сколько длилась бомбежка, не помнит. Когда самолеты улетели, у разбитого эшелона собрались уцелевшие, разбирали завалы, груды железа, попадались куски людей, трупы горелые. Искали живых. Вагон, где пребывали Иван с Василием, сгорел до колесных пар. Искал дружка дорожного Иван, даже вещицы какой не сыскал. Нахлебаться довелось опосля солдату Ивану Никаноровичу выше ноздрей всякого. Оставшиеся в живых с прибывшей рембригадой восстанавливали путь, хоронили в общей могиле убитых, ехали дальше. Потом он попал в окружение, почти без оружия все полтора месяца блукали, голодали. Вышли к своим, проверки, допросы. Сейчас воюет, был ранен, имеет медаль. Слушал Саша Ивана Никаноровича, скорбел душой. Из дому писали, что от отца нет весточек очень долго уже. Но надежда оставалась, недаром говорят, что на войне всякое случается. Все, стаяла надежда, нету бати больше на белом свете.

А Марусе каково слушать? «Плохая примета, плохая: тятенька ушел на войну непровоженный».

Федор слушал шуряка прямо с жадобой, впитывал его рассказы и завидовал, завидовал по-мужски, без злобы: «Смотри-ка, Сашка, давно ли пацаном деревенским бегал по улицам, сопли о штаны вытирал, а сейчас - офицер, орденоносец, орел. А не обидно рази ему, мужику не трусоватому, здоровому, просидеть всю войну в тылу».

Не совсем, правда, и просидеть. На их шахте немало забойщиков и проходчиков погибло. С год назад лава, где работал Федор, начала трещать, «приседать». Внизу люди, «сядет» лава, всем хана. Федор Иванович скакал по деревянным стойкам, ставил дополнительные бревна-опоры, предупредил бывших внизу, на откатном штреке. Обошлось. Поощрили премией, вынесли благодарность (и то хорошо, хоть самого вперед ногами не вынесли). Там хромота не помеха была, а на войне - помеха. Отец Федора, Иван Хрисантович, воевал в первую германскую, Георгия имел. А Саша рассказывал. Особо Федору запомнился рассказ о втором ранении Александра и о том бое.

* * *

Рота загибалась в снегу, под стылым небом и перехлестным, настильным пулеметным огнем. Комроты Мамонтов лежал в цепи, скрипел зубами, цепенел мозгом: «Что делать? Поднять роту в атаку - до хутора не добегут, всех выкосят. Лежать - поморозятся. Назад - ему трибунал. Думай, командир, шевели мозгами». Слева вдруг тихий шорох, кто-то ползет. «Товарищ старший лейтенант, тут до вас из второго взвода».