Кроме нас, спасавшихся от комарья в летнем домике, на острове жили только около десятка телят, ночь напролет, чтобы сбить с боков безжалостных «кровососов», носившихся по камышам – днем они отсыпались на жарком солнце.
И больше ничего и никого вокруг – красота! А рыбы было, а рыбы!
У каждого имелась удочка с тремя поводками, но получалось так, что на крючок цеплялись три красноперки сразу и в невысокой траве на берегу устраивали потом такой перепляс, что распутать леску становилось делом почти безнадежным. И я отрезал у всех сперва по одному поводку, потом по второму – успеть бы снимать улов с одного крючка!
Рыба уже солилась в большом бачке, уже вялилась на шнурах под марлей, когда однажды мы услышали вдали слабый крик, притихли и кто-то первый увидал вдали среди волн то слегка подпрыгивающую, то исчезавшую вдруг лодчонку...
– Па-ма-гите! – услышали беспомощный крик, когда она чуть приблизилась. -Памагите!..
– Хоть бы дотянули до берега, – сказал Гавриил Павлович. – Нам-то не на чем к ним подойти...
– Когда нас тут высаживали, я ещё об этом подумал, – поддержал Сякин. – Мало ли что на море может случиться: будут звать вот так, а мы ничем не сможем помочь...
Но помогли мы терпящим бедствие, все-таки помогли! Хотя ушло у нас на это несколько дней...
– Мужики! – взмолился сидящий на корме лицом к нам человек средних лет, когда лодка ткнулась, наконец, в берег. – Выручайте!
Из-за весел поднялся искусанный комарьем его компаньон:
– Дайте слово, братцы, что в беде не оставите!.. Сразу дайте, а то как рассказывать, какая с нами беда...
– Даем, даем! – слегка заикаясь, как всегда, пообещал Сякин. – Куда деться, если на столько километров вокруг кроме нас больше – ни души?!
– Так ото ж! – охотно согласился первый. – Потому и пришли... тут на веслах – охо!
– Какая помощь нужна? – почти командным голосом спросил папа. – Что там у вас случилось?
– Шахтеры мы, – заговорил второй как будто с чувством некоторой вины. – Из Донецка. Собрались вот старой кампанией порыбачить, да маленько не рассчитали...Взяли канистру спирта на двадцать литров, и вот бьёмся-бьёмся... И так мы её, и так – ну, не отбавляется, зараза!
– Ото ж!.. Рази дома не засмеют, если чуть не половину обратно привезем?!
– Так что, товарищи, надо? – наивно спросил не до конца разобравшийся в ситуации Сякин.
– Как – что? – удивился, что был на веслах. – Сидайте в лодку...
А «кормчий» сунул руку под пиджачок и достал бутылку с синеватой жидкостью.
– Для пробы мы вам, конечно, маненько привезли...
Ну, как было, и в самом деле, на шахтерский-то, на братский призыв не откликнуться? Как людям не помочь?!
Пока приезжал в Майкоп отдыхать, мне казалось, что тот же артельный дух витает и здесь, тем более, что в ту пору был это городишко-труженик с крепенькими, работавшими даже на «космос», заводиками, не говоря о достаточном количестве прямо-таки процветающих комбинатов и фабрик...
Казалось, что так будет всегда...
...Мой очерк «Новый город на земле» напечатали, наконец, в «Сибирских огнях»: светлая память добрейшему Александру Ивановичу Смердову.
Перед этим он несколько лет был специальным корреспондентом «Литературной газеты» в Китае, потом вернулся домой и получил сибирскую вотчину, в которую входил и Кузбасс. Смердов любил к нам на Запсиб приезжать и, наблюдая за нашей вольницей, пытался нас потихоньку воспитывать, ненавязчиво учил осторожности, но не в коня пошел корм, как говорится, не в коня...
О, эти не дающие стремительно двигаться вперед ассоциации, беда моя!..
Учившийся на факультете двумя курсами старше Апполон Петров, ставрополец из прошедших армию «старослужащих», создал «Общество Коней», девизом которого было: «Ржать, пить и бить копытом.» Сам он вернулся потом на родину, два-три «Коня» остались в Москве, а основная «конюшня» переместилась в Кемерово, где я с ней ещё во время преддипломной практики и познакомился, а потом, когда уже работал в своем «Металлургстрое», меня тоже приняли в «сибирское стойло»... Так тогда и звонили из своего «Кузбасса»: «Послушай, Коник!.. А не мог бы ты хотя бы строк пятьдесят...»
И вот ударил я копытом, ударил, – ну, так не вовремя!
Когда сидел, мол, на своей Антоновке, помалкивал в тряпочку, стали обо мне говорить, а стоило уехать на юг – тут же облил грязью и свою новостройку, и город, да что там, что там – оболгал весь орденоносный рабочий Кузбасс!
Одним из лейтмотивов очерка был такой: в Новокузнецке, мол, страсть как любят декламировать Маяковского насчет «города-сада», но вот сам-то Владим Владимыч, бронзовый наш, стоит в центре, настолько припорошенный графитом и сажей, что узнавать его вскоре будут лишь старожилы.
Первым секретарем горкома партии работал в то время Борис Иванович Окушко, когда-то начинавший в городской самодеятельности с Маяковского, «Разговор с товарищем из Кузнецка...» так и остался его коронкой, так что иногда, делая доклад и увлекшись, вместо одной-двух строк он, бывало, цитировал чуть ли не все стихотворение.
Но мало, мало того...
В первом своем романе я уже успел сделать его персонажем отрицательным, и как-то на одном из городских банкетов он меня упрекнул:
– Что ж ты меня таким нудаком вывел?
Грехи наши!..
Я сделал вид, что очень удивился его сообщению:
– Вас?! Да почему это вы так решили...не знаю, не знаю!
– Весь город говорит, а он не знает! – в сердцах сказал Окушко и отошел с рюмкой, со мной не чокнувшись.
Но тогда меня прикрывало благоволение Ештокина!
Теперь, когда уехал, партийная элита дружно записала меня в предатели.
Второго камня в свой огород Борис Иванович не стерпел. Позвонил Смердову и предупредил: если редакция не даст опровержения и не извинится за публикацию, городская партийная организация примет специальное постановление и отправит его в ЦК.
Но недаром же Александр Иванович столько лет отработал в Поднебесной: что ни говори – дипломат! Сошлись на том, что журнал даст большой материал об успехах Новокузнецкой медицины, и писать об этом поехал прозаик Борис Тучин, кандидат наук, врач-психиатр...
Журнал отвел от себя удар. Оставался ничем и никем не защищаемый теперь автор...
Окушко пригласил к себе для дружеской беседы знаменитую бригаду монтажников кубанского моего землячка и старого дружка Коли Шевченко, которой после его ухода в начальники управления, руководил долго остававшийся в тени умница и скромняга Тертышников, тоже Коля, тоже друг и земляк, родом из Георгиевска, со Ставрополья...
Посреди раздачи похвальных грамот и обещания предстоящих наград, которые ребятам и без того уже некуда было вешать, им показали заранее заготовленный текст письма в Союз писателей СССР, в котором они должны были категорически потребовать лишить меня членства: за клевету и очернительство.
Но тут уж случился явный перебор: кому, как не им, знать было, что «клеветой» я не занимался. Никогда.
Спасибо вам, мальчики, кто ещё жив, и светлая память тем, кто ушел: с легкой душой всегда подписывался под правдой о вас – под неправдой обо мне вы не подписались!
Много лет спустя, когда работал уже в «Советском писателе», я прилетел в Кемерово на торжественный вечер, посвященный какому-то, очередному к тому времени «летию» комсомола Кузбасса, и когда сел в президиуме и попытался оглядеть зал, раньше многих остальных увидал Окушко: руководил тогда облсовпрофом...
С каким напряженным вниманием он на меня смотрел!
Когда я вышел говорить, по привычке минуя трибуну, подошел к краю сцены и ровно напротив него остановился, ожидание его как будто достигло предела...
– Вот в первом ряду сидит Борис Иванович Окушко, бывший секретарь парткома на Антоновской площадке, а потом – секретарь новокузнецкого горкома... И он не даст мне соврать: какими все мы самонадеянными юнцами были, когда начинался Запсиб. Сколько было ссор не по делу, сколько копий из-за пустяков было сломано!.. Пока мы не поняли, какие грозят нам общие беды, какие впереди нас ожидают испытания, какие трагедии...
Слава Богу, что чуть не до последнего времени говорить в Кузбассе можно было открыто...
Как он бросился ко мне в перерыве, как сжал в объятиях. Потащил в буфет, налил по полному фужеру коньяка:
– Спасибо тебе, спасибо за откровенность... как там у вас на Кавказе: за сказанное?
А я был в «глухой завязке» – один из трех принципов, которые тогда, на работе в «Советском писателе» исповедовал: не спиться, не скурвиться, не бросить писать.
– Не могу, Борис Иваныч: не пью, – отнекивался я весело. – Когда-то чуть не вся партийная организация родной Кузни билась над тем, чтобы отучить меня... свершилось, наконец!
А у него слёзы блестели на глазах: – Брось, Гарри, брось, – не обижай меня!
Может быть, нам ещё придется вернуться к этому всегда и везде четко произносимому им «Гарри»: Борис Иванович издавна придерживался именно этого варианта, придерживался весьма строго – так вышло, что на своей «ударной комсомольской» я начинал чуть ли не «японским шпионом», личностью, во всяком случае, очень неблагонадежной, и отделаться от приближавшей к козням ЦРУ американизации моего имени он так до конца и не смог...
Потом я переживал, что так и не выпил с ним, но это потом, потом, а каково мне было получать письма из нашей Кузни в Майкопе: мол, говорят, что ты... мол, ходит слух... мол, собираются...
Да если бы и не «говорили» и не «собирались», для меня все равно было наказанием остаться вдруг без сибирского братства: только тут до меня и стало, наконец, доходить, чего оно, и действительно, стоило!
Строки эти пишутся в Майкопе в крещенские дни...
Морозы разгулялись не только по всей Сибири – по всей России-матушке, и мы с женой во время выпуска новостей приникаем к телевизору: как там в Подмосковье наши дети и внуки?
Мне почему-то вдруг захотелось уехать в станицу, побыть среди земляков в нашей Рождество-Богородицкой церкви, дойти потом крестным ходом до Урупа, где возле «Военкоматской ямы» наверняка приготовлена прорубь для купания – «Иордань».
Мальчишками мы бегали на это действо смотреть, до сих пор помню, как шли по снегу старик со старухой, по крайней мере, нам так казалось, что -старики... Она в белой ночной сорочке, он в исподниках... Крестились, неловко прыгали в воду, ныряли с головой и выныривали, потом он первый поднимался по обледеневшей деревянной лесенке, протягивал ей руку и вел к саням, запряженным заиндевевшей лошадкой. Брал тулуп, укутывал свою пару, усаживал, доставал из соломы бутылку и стакан, наливал ей, она выпивала, после, не торопясь, пил он сам и только потом на голое тело тоже надевал тулуп, падал в санки, и над стоящими вокруг «Иордани» раздавался поначалу истонка-резкий, но все набирающий мощи такой громкий свист, что и много лет спустя, когда брал в руки сказания об Илье Муромце и доходил до встречи его с Соловьем-разбойником, вспоминал Отрадную, Уруп, детство, крещенский холод и этот свист над головами собравшихся вокруг проруби – лошадка тут же буквально взвивалась и уносила закутанных в тулупы деда и бабку...
Куда?..
Кто бы знал тогда, что – в это моё повествованье.
Милое мое, несчастное, и тогда хранившее традиции казачье!
Наведываться к проруби мы начинали еще накануне: интересно было смотреть, как долбят ломами лед, прорубают канавки, деревянными лопатами выгребают на закраину ровные, похожие на гигантские кирпичи, синеватые крыги льда. Лед аккуратно складывали на брички и увозили в темный подвал «пищепромовского» склада, где из него вдоль каменных стен выкладывали просторную холодильную камеру. Отдельно от неё была глубокая яма, дно которой выстилали соломой: тут хранился лед на лето – для будок с ситро и тележек с мороженым.
Почему это знаю, здесь работал кладовщиком мой старший тезка – дед Гурка Бледнов, Гурий Иванович, бывший какое-то время станичным атаманом уже при красных и потому, судя по всему, уцелевший.
Однажды перед самым крещеньем мы с мальчишками опять прибежали сюда поглядеть, как готовят прорубь. Еще с вечера мороз придавил так, что над станицей простерлась звонкая синева. Над пробитой раненько утром полыньей курился легкий парок.
Само собою, от холода мы то грудились в кучку и начинали «жать масло», то, подпрыгивая на одной ножке, бились плечами.
Один из возчиков оторвался от работы, сочувственно спросил:
– Морозяка?
Кто-то из нас охотно откликнулся:
– Еще бы, дядь!
– Да-а, – протянул он загадочно. – В крещенский мороз каких чудес не бывает. Амбарный замок аж звенит, так настынет, а тронь его языком – на мелкие крошки развалится...
– А почему языком, дядь?
– Разница температур, – сказал он значительно. – Язык жишь, он – горячий.
Мы переглядывались:
– А правда, дядь? Ут интересна-а!..
– Или даже вот возьми обод на колесе, – продолжал он завлекать. – Стальной, а приложи язык – тожить лопнет!
Надо же мне было заботливо спросить:
– А вас не заругают?
Он как будто даже вздохнул:
– Эх, ладно! Как-нибудь отбрешусь – пойдем!
Мимо закуржавевших лошадок прошли к его бричке. Помню, я его напоследок спросил:
– А правда, – не жалко, дядь?
– Я-то перетерплю, – сказал он неопределенно. – От ты как?.. Не скажешь никому?
– Я?!
Высунул язык и наклонился над колесом...
То, что от боли заорал, это точно, но этого момента не помню, зато и нынче вижу отчетливо прилипший к стертому до блеска стальному ободу густой, сердечком, налет: прикладывался старательно. А то вдруг да не лопнет?
Дома ничего не сказал, но когда за обедом, забывшись, хлебнул горячего борща и невольно взвыл, ко мне пристали с допросом и ободранный язык пришлось обнародовать... Мать ахнула, вышвырнула меня из-за стола, влепила увесистый шлепок пониже спины и стала судорожно сдергивать с вешалки теплые свои вещи.
Стремительно оделась, сунулась к полке с посудой, схватила каталку. -Да разве так можно – с детьми?.. Разобью об этого дурака!
– Минутку обожди, – отец полез в карман и достал десятку. – Отдашь ему... – Ты его знаешь? – удивилась мать.
– Какая разница, все равно я ему должен, – невозмутимо сказал отец и ткнул в меня пальцем. – Дурак – вот он. Скажи спасибо, что человек научил его!
Эх, кабы!..
На днях, горько посмеиваясь над собой, снова вспомнил о недавно придуманной форме романа, традиционное течение которого прерывает все набирающая уже явно опасного темпа жизнь наша: ну, уж с такими неожиданными событиями, с такими по всему свету выкрутасами.
Сокроман, помните?
Сокращенный роман. Заодно – сокровенный.
Радостно, что кроме печали в этих фортелях, в этих выходках, в этих вывихах, в завихрениях судьбы, нет-нет, да встречаются тайные знаки, как бы подарки из далекого-далекого далека... Или все это тут, рядом?
То вдруг приснится, то увидится наяву... что это? Что они значат, эти западносибирские сны?
И больше ничего и никого вокруг – красота! А рыбы было, а рыбы!
У каждого имелась удочка с тремя поводками, но получалось так, что на крючок цеплялись три красноперки сразу и в невысокой траве на берегу устраивали потом такой перепляс, что распутать леску становилось делом почти безнадежным. И я отрезал у всех сперва по одному поводку, потом по второму – успеть бы снимать улов с одного крючка!
Рыба уже солилась в большом бачке, уже вялилась на шнурах под марлей, когда однажды мы услышали вдали слабый крик, притихли и кто-то первый увидал вдали среди волн то слегка подпрыгивающую, то исчезавшую вдруг лодчонку...
– Па-ма-гите! – услышали беспомощный крик, когда она чуть приблизилась. -Памагите!..
– Хоть бы дотянули до берега, – сказал Гавриил Павлович. – Нам-то не на чем к ним подойти...
– Когда нас тут высаживали, я ещё об этом подумал, – поддержал Сякин. – Мало ли что на море может случиться: будут звать вот так, а мы ничем не сможем помочь...
Но помогли мы терпящим бедствие, все-таки помогли! Хотя ушло у нас на это несколько дней...
– Мужики! – взмолился сидящий на корме лицом к нам человек средних лет, когда лодка ткнулась, наконец, в берег. – Выручайте!
Из-за весел поднялся искусанный комарьем его компаньон:
– Дайте слово, братцы, что в беде не оставите!.. Сразу дайте, а то как рассказывать, какая с нами беда...
– Даем, даем! – слегка заикаясь, как всегда, пообещал Сякин. – Куда деться, если на столько километров вокруг кроме нас больше – ни души?!
– Так ото ж! – охотно согласился первый. – Потому и пришли... тут на веслах – охо!
– Какая помощь нужна? – почти командным голосом спросил папа. – Что там у вас случилось?
– Шахтеры мы, – заговорил второй как будто с чувством некоторой вины. – Из Донецка. Собрались вот старой кампанией порыбачить, да маленько не рассчитали...Взяли канистру спирта на двадцать литров, и вот бьёмся-бьёмся... И так мы её, и так – ну, не отбавляется, зараза!
– Ото ж!.. Рази дома не засмеют, если чуть не половину обратно привезем?!
– Так что, товарищи, надо? – наивно спросил не до конца разобравшийся в ситуации Сякин.
– Как – что? – удивился, что был на веслах. – Сидайте в лодку...
А «кормчий» сунул руку под пиджачок и достал бутылку с синеватой жидкостью.
– Для пробы мы вам, конечно, маненько привезли...
Ну, как было, и в самом деле, на шахтерский-то, на братский призыв не откликнуться? Как людям не помочь?!
Пока приезжал в Майкоп отдыхать, мне казалось, что тот же артельный дух витает и здесь, тем более, что в ту пору был это городишко-труженик с крепенькими, работавшими даже на «космос», заводиками, не говоря о достаточном количестве прямо-таки процветающих комбинатов и фабрик...
Казалось, что так будет всегда...
...Мой очерк «Новый город на земле» напечатали, наконец, в «Сибирских огнях»: светлая память добрейшему Александру Ивановичу Смердову.
Перед этим он несколько лет был специальным корреспондентом «Литературной газеты» в Китае, потом вернулся домой и получил сибирскую вотчину, в которую входил и Кузбасс. Смердов любил к нам на Запсиб приезжать и, наблюдая за нашей вольницей, пытался нас потихоньку воспитывать, ненавязчиво учил осторожности, но не в коня пошел корм, как говорится, не в коня...
О, эти не дающие стремительно двигаться вперед ассоциации, беда моя!..
Учившийся на факультете двумя курсами старше Апполон Петров, ставрополец из прошедших армию «старослужащих», создал «Общество Коней», девизом которого было: «Ржать, пить и бить копытом.» Сам он вернулся потом на родину, два-три «Коня» остались в Москве, а основная «конюшня» переместилась в Кемерово, где я с ней ещё во время преддипломной практики и познакомился, а потом, когда уже работал в своем «Металлургстрое», меня тоже приняли в «сибирское стойло»... Так тогда и звонили из своего «Кузбасса»: «Послушай, Коник!.. А не мог бы ты хотя бы строк пятьдесят...»
И вот ударил я копытом, ударил, – ну, так не вовремя!
Когда сидел, мол, на своей Антоновке, помалкивал в тряпочку, стали обо мне говорить, а стоило уехать на юг – тут же облил грязью и свою новостройку, и город, да что там, что там – оболгал весь орденоносный рабочий Кузбасс!
Одним из лейтмотивов очерка был такой: в Новокузнецке, мол, страсть как любят декламировать Маяковского насчет «города-сада», но вот сам-то Владим Владимыч, бронзовый наш, стоит в центре, настолько припорошенный графитом и сажей, что узнавать его вскоре будут лишь старожилы.
Первым секретарем горкома партии работал в то время Борис Иванович Окушко, когда-то начинавший в городской самодеятельности с Маяковского, «Разговор с товарищем из Кузнецка...» так и остался его коронкой, так что иногда, делая доклад и увлекшись, вместо одной-двух строк он, бывало, цитировал чуть ли не все стихотворение.
Но мало, мало того...
В первом своем романе я уже успел сделать его персонажем отрицательным, и как-то на одном из городских банкетов он меня упрекнул:
– Что ж ты меня таким нудаком вывел?
Грехи наши!..
Я сделал вид, что очень удивился его сообщению:
– Вас?! Да почему это вы так решили...не знаю, не знаю!
– Весь город говорит, а он не знает! – в сердцах сказал Окушко и отошел с рюмкой, со мной не чокнувшись.
Но тогда меня прикрывало благоволение Ештокина!
Теперь, когда уехал, партийная элита дружно записала меня в предатели.
Второго камня в свой огород Борис Иванович не стерпел. Позвонил Смердову и предупредил: если редакция не даст опровержения и не извинится за публикацию, городская партийная организация примет специальное постановление и отправит его в ЦК.
Но недаром же Александр Иванович столько лет отработал в Поднебесной: что ни говори – дипломат! Сошлись на том, что журнал даст большой материал об успехах Новокузнецкой медицины, и писать об этом поехал прозаик Борис Тучин, кандидат наук, врач-психиатр...
Журнал отвел от себя удар. Оставался ничем и никем не защищаемый теперь автор...
Окушко пригласил к себе для дружеской беседы знаменитую бригаду монтажников кубанского моего землячка и старого дружка Коли Шевченко, которой после его ухода в начальники управления, руководил долго остававшийся в тени умница и скромняга Тертышников, тоже Коля, тоже друг и земляк, родом из Георгиевска, со Ставрополья...
Посреди раздачи похвальных грамот и обещания предстоящих наград, которые ребятам и без того уже некуда было вешать, им показали заранее заготовленный текст письма в Союз писателей СССР, в котором они должны были категорически потребовать лишить меня членства: за клевету и очернительство.
Но тут уж случился явный перебор: кому, как не им, знать было, что «клеветой» я не занимался. Никогда.
Спасибо вам, мальчики, кто ещё жив, и светлая память тем, кто ушел: с легкой душой всегда подписывался под правдой о вас – под неправдой обо мне вы не подписались!
Много лет спустя, когда работал уже в «Советском писателе», я прилетел в Кемерово на торжественный вечер, посвященный какому-то, очередному к тому времени «летию» комсомола Кузбасса, и когда сел в президиуме и попытался оглядеть зал, раньше многих остальных увидал Окушко: руководил тогда облсовпрофом...
С каким напряженным вниманием он на меня смотрел!
Когда я вышел говорить, по привычке минуя трибуну, подошел к краю сцены и ровно напротив него остановился, ожидание его как будто достигло предела...
– Вот в первом ряду сидит Борис Иванович Окушко, бывший секретарь парткома на Антоновской площадке, а потом – секретарь новокузнецкого горкома... И он не даст мне соврать: какими все мы самонадеянными юнцами были, когда начинался Запсиб. Сколько было ссор не по делу, сколько копий из-за пустяков было сломано!.. Пока мы не поняли, какие грозят нам общие беды, какие впереди нас ожидают испытания, какие трагедии...
Слава Богу, что чуть не до последнего времени говорить в Кузбассе можно было открыто...
Как он бросился ко мне в перерыве, как сжал в объятиях. Потащил в буфет, налил по полному фужеру коньяка:
– Спасибо тебе, спасибо за откровенность... как там у вас на Кавказе: за сказанное?
А я был в «глухой завязке» – один из трех принципов, которые тогда, на работе в «Советском писателе» исповедовал: не спиться, не скурвиться, не бросить писать.
– Не могу, Борис Иваныч: не пью, – отнекивался я весело. – Когда-то чуть не вся партийная организация родной Кузни билась над тем, чтобы отучить меня... свершилось, наконец!
А у него слёзы блестели на глазах: – Брось, Гарри, брось, – не обижай меня!
Может быть, нам ещё придется вернуться к этому всегда и везде четко произносимому им «Гарри»: Борис Иванович издавна придерживался именно этого варианта, придерживался весьма строго – так вышло, что на своей «ударной комсомольской» я начинал чуть ли не «японским шпионом», личностью, во всяком случае, очень неблагонадежной, и отделаться от приближавшей к козням ЦРУ американизации моего имени он так до конца и не смог...
Потом я переживал, что так и не выпил с ним, но это потом, потом, а каково мне было получать письма из нашей Кузни в Майкопе: мол, говорят, что ты... мол, ходит слух... мол, собираются...
Да если бы и не «говорили» и не «собирались», для меня все равно было наказанием остаться вдруг без сибирского братства: только тут до меня и стало, наконец, доходить, чего оно, и действительно, стоило!
Строки эти пишутся в Майкопе в крещенские дни...
Морозы разгулялись не только по всей Сибири – по всей России-матушке, и мы с женой во время выпуска новостей приникаем к телевизору: как там в Подмосковье наши дети и внуки?
Мне почему-то вдруг захотелось уехать в станицу, побыть среди земляков в нашей Рождество-Богородицкой церкви, дойти потом крестным ходом до Урупа, где возле «Военкоматской ямы» наверняка приготовлена прорубь для купания – «Иордань».
Мальчишками мы бегали на это действо смотреть, до сих пор помню, как шли по снегу старик со старухой, по крайней мере, нам так казалось, что -старики... Она в белой ночной сорочке, он в исподниках... Крестились, неловко прыгали в воду, ныряли с головой и выныривали, потом он первый поднимался по обледеневшей деревянной лесенке, протягивал ей руку и вел к саням, запряженным заиндевевшей лошадкой. Брал тулуп, укутывал свою пару, усаживал, доставал из соломы бутылку и стакан, наливал ей, она выпивала, после, не торопясь, пил он сам и только потом на голое тело тоже надевал тулуп, падал в санки, и над стоящими вокруг «Иордани» раздавался поначалу истонка-резкий, но все набирающий мощи такой громкий свист, что и много лет спустя, когда брал в руки сказания об Илье Муромце и доходил до встречи его с Соловьем-разбойником, вспоминал Отрадную, Уруп, детство, крещенский холод и этот свист над головами собравшихся вокруг проруби – лошадка тут же буквально взвивалась и уносила закутанных в тулупы деда и бабку...
Куда?..
Кто бы знал тогда, что – в это моё повествованье.
Милое мое, несчастное, и тогда хранившее традиции казачье!
Наведываться к проруби мы начинали еще накануне: интересно было смотреть, как долбят ломами лед, прорубают канавки, деревянными лопатами выгребают на закраину ровные, похожие на гигантские кирпичи, синеватые крыги льда. Лед аккуратно складывали на брички и увозили в темный подвал «пищепромовского» склада, где из него вдоль каменных стен выкладывали просторную холодильную камеру. Отдельно от неё была глубокая яма, дно которой выстилали соломой: тут хранился лед на лето – для будок с ситро и тележек с мороженым.
Почему это знаю, здесь работал кладовщиком мой старший тезка – дед Гурка Бледнов, Гурий Иванович, бывший какое-то время станичным атаманом уже при красных и потому, судя по всему, уцелевший.
Однажды перед самым крещеньем мы с мальчишками опять прибежали сюда поглядеть, как готовят прорубь. Еще с вечера мороз придавил так, что над станицей простерлась звонкая синева. Над пробитой раненько утром полыньей курился легкий парок.
Само собою, от холода мы то грудились в кучку и начинали «жать масло», то, подпрыгивая на одной ножке, бились плечами.
Один из возчиков оторвался от работы, сочувственно спросил:
– Морозяка?
Кто-то из нас охотно откликнулся:
– Еще бы, дядь!
– Да-а, – протянул он загадочно. – В крещенский мороз каких чудес не бывает. Амбарный замок аж звенит, так настынет, а тронь его языком – на мелкие крошки развалится...
– А почему языком, дядь?
– Разница температур, – сказал он значительно. – Язык жишь, он – горячий.
Мы переглядывались:
– А правда, дядь? Ут интересна-а!..
– Или даже вот возьми обод на колесе, – продолжал он завлекать. – Стальной, а приложи язык – тожить лопнет!
Надо же мне было заботливо спросить:
– А вас не заругают?
Он как будто даже вздохнул:
– Эх, ладно! Как-нибудь отбрешусь – пойдем!
Мимо закуржавевших лошадок прошли к его бричке. Помню, я его напоследок спросил:
– А правда, – не жалко, дядь?
– Я-то перетерплю, – сказал он неопределенно. – От ты как?.. Не скажешь никому?
– Я?!
Высунул язык и наклонился над колесом...
То, что от боли заорал, это точно, но этого момента не помню, зато и нынче вижу отчетливо прилипший к стертому до блеска стальному ободу густой, сердечком, налет: прикладывался старательно. А то вдруг да не лопнет?
Дома ничего не сказал, но когда за обедом, забывшись, хлебнул горячего борща и невольно взвыл, ко мне пристали с допросом и ободранный язык пришлось обнародовать... Мать ахнула, вышвырнула меня из-за стола, влепила увесистый шлепок пониже спины и стала судорожно сдергивать с вешалки теплые свои вещи.
Стремительно оделась, сунулась к полке с посудой, схватила каталку. -Да разве так можно – с детьми?.. Разобью об этого дурака!
– Минутку обожди, – отец полез в карман и достал десятку. – Отдашь ему... – Ты его знаешь? – удивилась мать.
– Какая разница, все равно я ему должен, – невозмутимо сказал отец и ткнул в меня пальцем. – Дурак – вот он. Скажи спасибо, что человек научил его!
Эх, кабы!..
На днях, горько посмеиваясь над собой, снова вспомнил о недавно придуманной форме романа, традиционное течение которого прерывает все набирающая уже явно опасного темпа жизнь наша: ну, уж с такими неожиданными событиями, с такими по всему свету выкрутасами.
Сокроман, помните?
Сокращенный роман. Заодно – сокровенный.
Радостно, что кроме печали в этих фортелях, в этих выходках, в этих вывихах, в завихрениях судьбы, нет-нет, да встречаются тайные знаки, как бы подарки из далекого-далекого далека... Или все это тут, рядом?
То вдруг приснится, то увидится наяву... что это? Что они значат, эти западносибирские сны?
Назад |